Николай Кузнецов
"Эх, хорошо моей голове!.."
О Викторе Голявкине
Голявкин поступил в Институт живописи, скульптуры и архитектуры
совершенно случайно: Написал Исаакиевский собор чистой стронциановой
жёлтой, как цыплёнка, выскочившего из яйца. Председатель экзаменационной
комиссии Б. В. Иогансон сказал:
— А ничего, в этом что-то есть.
Все вокруг только и говорят: “Гений, гений...” Дай, думаю, посмотрю на гения.
Стоит у окна, изображает бокс: правую выкинул вперёд, левой защищается:
хук, апперкот, атака, защита, нырок. Правой снизу, левой в разрез...
Интересно, интересно. Смотрю, смотрю.
— Кикант, — говорю, кикант...
Говорит:
— Боксом в Баку занимался. Сейчас бросил, можно идиотом стать, мозги отшибить.
— При желании можно всем стать. А чтобы их отшибить, как минимум нужно их иметь.
Хохочет.
Не воспринимает меня всерьёз. Никого всерьёз не воспринимает. А хохочет с утра до вечера. Ночью от него покой.
Вдруг ни с того ни с сего исписал тетрадку какой-то “ерундой” — случаи из школьной жизни.
Глазунов его познакомил с Верой Пановой. Та в восторге — новый гений...
Через полгода в Детгизе выходит книжка “Тетрадки под дождём”.
Чушь на чуши. Ничего не могу понять. Все хохочут. Недавно ещё был похож на швабру, волосами особенно. Теперь не узнать — причёсывается, ёлки-палки. Купил три пары английских остроносых ботинок. Рубашку нейлоновую, пиджак гэдээровский. Примеряет, хохочет, прыгает.
Над койкой — портрет Джека Лондона.
Пишут студентки из Москвы: “Перешли на ваш язык. Разговариваем только так: “первердер, дырбыртыр, выртырвыр, ррррр... ззззз...” Пишите побольше, нам страшно нравятся ваши рассказы. Надоела интеллектуально-логическая проза. Хочется чего-то большого и чистого”.
Стена вокруг Джека Лондона вся в картинах автора: расхлёстанное море сине-берлинско-лазурное. Жутко оранжевое солнце. Переломанные вдоль и поперёк парусники.
На другом шедевре тихий ужас: стронцианово-детская площадка с перевёрнутыми вверх ногами детьми. Если весь этот винегрет из голов, рук и ножек можно назвать детьми.
Не хотел бы я иметь такого ребёнка. Упаси Боже. Саша Леонов восхищён: гениально. Абстракция — мать порядка, Голявкин — вождь бессмыслицы и абсурда. Жизнь — сплошной хохот и смех до упаду.
Главное — надо вовремя встать вверх ногами, вниз головой.
Льётся дождь
На голову мне.
Эх, хорошо
Моей голове.
Всего Байрона я перелистал. Даже у Бёрнса такого стиха не обнаружил. И потом — что за “дождь”? Почему “на голову мне”, если они все вверх ногами? Я — человек сурьёзный, притом реалист. Всё, что вниз головой, мне чуждо.
Вечером наша комната превращается в кучу-малу: анекдоты, случаи. Сах с Сашей рубятся в подкидного. Передельский у Гени Гришина съел плавленый сырок и полбатона. Геня расстроен: после тренировки в спортзале нужны калории, а их нет. Все мышиные углы обыскал — ни сыра, ни полбатона.
— Где ты их оставил?
— На тумбочке...
Ха-ха-ха — всеобщее ликование: всё, что на тумбочке. Принадлежит обществу и коллективу. Закон — тайга. В тумбочку никто не полезет, а уж что до “на”, то тут подарок судьбы — как приглашение к обеду — вот тебе остатки кефира и винегрет, но впредь знай, смотри. Соблюдай правила. Голявкин ёрзает рёбрами по столу: ну, давайте, кто ещё, у кого какой был случай?..
У Вити Отиева был: сочинил симфонию “Скачки в горах”. А записать — никто нот не знает. Стасик Бобиков вызвался. Собралось всё СХШа послушать. Торжественно обставили премьеру. Стасик — меломан, все оперы знает наизусть. Витя сбросил волосы с затылка на нос. Упёрся руками в стол, глазами в потолок: смесь Рубинштейна с Бетховеном.
— Внимание, увертюра...
Стасик забренчал губами, руки вверх — Мравинский. И выдал без остановки попурри из десяти увертюр, двух каприччио, трёх адажио. Смешал и наше, и зарубежное. Всё тут было — анданте, аллегро и фортиссимо, а так как Стасик был ещё и отменный шахматист, то искусно вплёл в ткань произведения дебют, миттельшпиль и эндшпиль. Когда дело дошло до танца очень “маленьких лебедей”, наш Моцарт схватил кухонный нож и бросился на Тосканини. Смех и аплодисменты невообразимые: ведь до танца прошли почти полностью увертюра к “Эгмонту”, марш из “Аиды”, Венгерская рапсодия Листа. Наш Россини, оказывается, их принял за свои.
Вышли “тетрадки из-под дождя”, за ними — следующая книга со “Скачками”. Композитору бы нашему радоваться — прославил его Голявкин. Рассердился Отиев:
— Жмот Голявкин, а не писатель. Я ему вывернул всю душу, всю симфонию рассказал, а он даже поллитры не поставил.
— Правильно, что не поставил. Перечтите рассказ. У меня он тут гораздо интереснее.
— Витя главное утаил от Вити.
Пока я тут возился со “Скачками”, вошёл монгол Циндаюш. Взволнованный, радостный, руки потирает, в глазах огонь, всё лицо как мёдом обмазано: шёл мимо Соловьёвского сада — чугунная решётка, смотрит: за решёткой девушка плачет. Полулежит, полусидит на ворохе золотой осени, среди бабьего лета, и плачет. “Плячет, плячет...”
Что делать, если ты действительно джентльмен? Через решётку — и к ней. Смотрит: “Тут порвато, тут порвато”, а симпатичная... духи, помада и облачко водки в помаде губ.
— Дефачка, дефачка, ки-то-типя опитель? Мальчит, только плячет. Платье есть, а больше ничего... Коленочки голые, и дальше тоже. Тогда я его поднималь и падаль на него.
Циндаюш показал, как он “падаль”.
Так падают с вышки в море пловцы за жемчугом: руки лодочкой перед собой.
— Ти б зналь, какой хороший дефачка биль, — облизывается Циндаюш.
Повезло парню. Бурно завидуем.
Сад Соловьёвский небольшой в принципе. Ориентир — куча осенних листьев. Савэл хватает кепку. За ним Равиль. Опередили меня. Третьим уже как-то неудобно. Ладно, шут с ними, пусть наслаждаются жизнью.
Через пятнадцать минут приходят. Злые: нет никакой ни Помпанини, ни Сильваны. Ворох листьев да пустая поллитра. Только зря проветрились.
Голявкин проморгал рассказ. Зато исправил и дополнил стихотворение:
Льётся солнца луч
На голову мне.
Льётся дождь
На голову мне.
Ничего не льётся
На голову мне.
Эх, хорошо
Моей голове.
Саша Леонов в восторге: конгениально... Рассерженный Равиль не согласен:
— Не делай из мухи слона.
Легко Голявкину даются зачёты: где ни появится — смех, восторг. Тройкой всегда обеспечен. Анатом в него влюбился. Как встретятся — смех. Голявкин к нему с зачёткой...
— Сколько зубов у человека?
— Сто...
— Ха-ха-хааааа...
— Сколько костей в черепе?
— Семьдесят пять.
— А извилин?
— Ни одной...
— Ха-ха-ха! — Даже “бедный Йорик” — череп на столе анатома — и тот вздрагивает: “Ха-ха-ха”...
Поставил “удв” только на тридцать второй приход. Ровно по количеству зубов. Всем остальным, которые без “ха-ха-ха”, ставил “удв” через два раза на третий. Идёт Голявкин с зачёткой к марксистке-ленинистке.
— Кто был первым марксистом в России?
— Маркс.
— Ха-ха-ха!..
Не понимаю, что тут смешного. На голом месте смех.
Голявкин — самый обаятельный человек в институте. Вместо волос — швабра. Ну, это я уже говорил. Физия слеплена как-то наспех, второпях. Трудно иногда даже разобрать, особенно когда выпьешь, где нос? Где глаза? Рта-то у него вообще, кажется, никогда не было. Губ, я имею в виду, — никогда. Совершенно нечем смеяться. А всюду смех. Какой-то микроб смеха...
Галстуков не признаёт. Брюки и кальсоны случайные. У всех на тесёмках, у него в резинку. У всех в клетку, у него в линейку, в косую.
Ботинки тоже...
Остроносые, аглицкие, в нераспечатанной коробке до бракосочетания лежат.
Лето провёл в Баку с родными.
Папа умер. Хохочет. Писал перед смертью папин портрет в духе кубизма: квадрат, треугольник, гипотенуза. “Разве это я?” — спросил папа. “А кто же? Твоя копия”.
Тесно стало гениям в общежитии. Голявкин с Сашей Леоновым сняли комнату на Марата.
Саша пишет картины одну страшнее другой. Жуткий абстракционизм. Месиво красок.
Голявкин — рассказы в стиле “Абракадабра”.
В области изобразительного искусства Голявкин от Саши безнадёжно отстал. Голявкин остановился в развитии на кубизме. Дошёл только до квадратов и гипотенузы. Саша смёл к чёртовой бабушке всю фигуративность мира. Ушёл в ирреальное, пошёл по касательной к Земле и другим планетам. Вырвался из притяжения, а Голявкин — остался.
Один гений обошёл другого. Естественно, тут же возник синдром “Сальери”.
Пушкин, конечно, переборщи с Сальери. Сальери, как теперь известно, был хороший и к Моцарту никакого отношения не имел в смысле “бокала шампанского”. И Сальери подсыпал “дар Изоры” не в бокал Моцарта, а себе. Потому что ему надоела гениальная музыка Моцарта. Тот по ошибке — раз и нету, выпил.
Голявкин, видя, что Сашка не догнать, что Сашок далеко, бросил кисть и краски. Весь отдался антикварно-потрёпанному “ремингтону”.
Немытый старопетербургский подоконник — стол. На нём — “ремингтон”. За ним, на венгерском стуле, — Голявкин.
Америка в это время не дремлет.
Подсылает в Ленинград из Бруклина советолога.
Грозятся издать русского Марка Твена на Брайтон-Бич.
Назначают свидание в “Европе”. Десять вечера... Точка-тире... Столик номер пять.
Что делать? Идти или не идти? Положение щекотливое. Гамлет спаривается с Чернышевским: что делать?..
Если Саше всё ясно, то Голявкин никак не оторвётся от “притяжения”. Он весь в ньютоновском законе и даже собирается жениться, чтобы детей родить. Он весь из себя хочет быть нормальным — чтобы жена, ужин, обед, квартира.
Саша идёт на диверсию: “Иди, говорит, редкий случай, когда можно без всяких угрызений совести надеть английские ботинки с моим галстуком”.
Придётся на этом месте задержаться на Саше Леонове: вылитый Шерлок Холмс. Волосы на пробор. Черты лица — какие даже английцу Черчиллю не снились.
Супермен. Рост ниже среднего. Ходит, как пишет, а пишет, вы знаете уже как.
Самая главная его черта — это вкус, феноменально галстуки выбирал. К галстукам прямо патологическая страсть. Увидит магазин “Галстуки”, так и задрожит весь. Аристократ...
Я себе выбираю светлый в крупную горошину... Он себе непременно какой-нибудь ржаво-затхло-старческий. Стыдно мне. Сам вижу: взял не то, но зато идёт.
Саша свой надевает — доволен. “Никто не узнает, никто не поймёт: сейчас куплен или заржавел ещё у деда на шее”. Аристократ, что скажешь... Ещё Саша ценит ботинки. Ботинки и галстук — всего остального хоть не будь.
Для меня главное — штаны. Всего остального хоть не будь.
Саша Леонов даёт Голявкину самый свой ржавый галстук, за что требует представить его, Сашу, заморскому Садко в качестве корифея русского абстракционизма. Без галстука в ресторан не пустят. Голявкин в ловушке.
Солидарность, взаимовыручка... Ведь не конкуренты, не соперники: один гений сова, другой — кисти.
Разыграли сценарий: Голявкин сидит за пятым столом в “Европе”. Белая скатерть, рашен водка, шампанское, вилки, нож, американец. Салаты, сельтерская. Все приподняты, великолепны. Ол-райт, хай-дуй-дуй. В случае чего — разговорник в кармане.
Открывается массивная резная золочёно-муаровая дверь. Входит великий абстракционист СССР. Голявкин вскакивает. Вскидывает вверх руки — восторг.
— Сашок, привет, садись к нам. Будем ол-райт и хай-дуй-дуй делать.
Лев русского абстракционизма, естественно, тоже несказанно обрадован “случайной” встрече с гигантом русского “абракадизма”, вскидывает также вверх и вперёд руки: “Хай-дуй-дуй, ол-райт”. Поцелуи, братание — это уже как выйдет, по вдохновению, как получится. Все чокаются. Пьют за оба течения оптом и в розницу.
Дальше, естественно, американский Рокфеллер скупает все пятьсот восемьдесят семь произведений вождя русского абстракционизма...
Естественно, собственный коттедж на Гавайях. Лазурный берег, плетёное кресло, кубинская сигара, нога за ногу, белые панталоны, синие пальмы. Вождь русского “абракадизма” рядом. Его коттедж через авеню, рядом со стрит. Соседи. Трубка во рту, улыбка. Оба в воспоминаниях: какие прелестные были клопы в комнате на Марата. Если б не они, разве создали мы то, что есть. Сколько бессониц этим краснопузым было подарено. А сколько шедевров благодаря им...
— О’кэй. Ес-сс. Марато — прекрасно... Марато есть одно из рёбер Невского, который есть позвоночник Санкт-Петербурга...
— Алексис Льеонофф не совсем ещё говорить на русский язык.
— О’кэй, Витус Кольяфкинд, ви тоже не ликом шийт...
— Ес-ес-ес.
Сценарий отрепетирован до мельчайшей, так сказать, последней пуговицы на мундире вице-адмирала перед ответственным парадом.
Голявкин сунул себя в нейлон. Ботинки. Галстук...
— С богом, — сказал Сашок.
— К чёрту, к чёрту, к чёрту...
Внизу, в глубине чёрной замызганной лестницы, за помойными вёдрами, из темноты, пахнущей мочой и смятыми хабариками, мелькнул хорошо выбритый впервые в жизни прекрасный образ писателя. Раздалось до боли знакомое нутряное ржание со словами:
— Жду, Сашок... Через час, Сашок... Пока, Сашок... Сашок, будь...
Саша вернулся в комнату. Возбуждён, взволнован. Жадно потёр холодеющие кисти рук. Скосил глаз на тощую свою диафрагму, подмигну ей: потерпи ещё, скоро будешь китообразной. Размял спину. Только б не подвёл седалищный нерв. Из-за него, проклятого, приходится делать резкие движения. Сегодня нужно быть не то чтобы плавным, гибким, но стройным и величественным. Американцы не любят болезни и больных. Это не наша шантрапа, которой только дай поскорбеть над хилым и убогоньким.
Гений — это ВСЁ... Это — ОЗОН, ГРОЗА, МОЛНИЯ...
Сашок оглядел стену шедевров. Вспомнил Домье: американцы ценят только дорогое. Покажи им “Мону Лизу” за пять долларов — не станут брать. Отвернутся. Сделай оттиск своего сапога на холсте за миллион — схватят с руками и ногами.
Американец как окунь, как щука. Он — дурак, но нуждается в снисхождении.
Саша не подведёт наш авангард. Таких, как Сашок, на советском горизонте единицы среди тысяч столбов соцреализма. И Саша — первый из первых. Революционер. Луч в будущее. А будущее — всеобщий и полный абстракционизм. Телега соц- и даже просто реализма скоро рассыплется. Наступит эра конструкций, светящейся музыки, перекрещивающихся плоскостей, мостов, автострад, платформ.
Хочешь создать великое — отрешись от земного. Ни корней, ни почв, ни притяжения... Жизнь — это россыпь красок и утончение мысли до полного её отсутствия. Приятно быть умным... Но:
— Пора, граф, нас ждут великие дела...
Вот и “Европа”. Зал полон света. Сейчас Голявкин должен выпрыгнуть навстречу и вскинуть руки.
Вот уже глаза в глаза... Саша не выдерживает и вскидывает первым свои.
Какой ушат прохлады! Вот тебе и дождь, который льётся на голову, и совсем не хорошо моей голове... Голявкин скучно-сонно не то чтобы взглядывает — косится на Сашу, руки, как нарочно, все в жирном. Вроде не узнал, приглядывается.
Саша делает первый шаг к Гобсеку с Голявкиным. Что тому делать? Уже нельзя дальше не узнавать. Тускло-пыльным голосом Голявкин, будто поперхнувшись, вяло говорит:
— Сашок? Это ты? Какими судьбами? Тебе чиво надо? Некуда сесть? Ладно, — совсем уже тускло, — тогда вот, давай с нами. Господин Макнамара, это есть Сашок, который, кроме абстракционизма, больше ничего не умеет. Его исключили со второго курса института за полную неуспеваемость. Подрабатывает на этикетках к водке, пиву, крупе. — Вдруг он взбадривается, видно, вспомнив Эдмунда Кина, бросается обнимать, трясти: — Как семейные дела? Как жена? Дети? — Оживляется, поясняет Рузвельту: — Мы с ним сто лет не виделись.
Американец понятлив, кивает:
— Ес, ес, ес.
Вечер проходит в тёплой дружеской обстановке.
Дюпон плохо говорит по-русски. Принял Сашу за крупного советского коллекционера абстракций. Обещает в самом скором времени поток этой продукции для галереи Александра Льеонофф.
Зато несколько разочаровывает господина Кольяфкинд:
— Нет ли у господина Кольяфкинд чего-нибудь жареного в портфеле? Так как всё уже напечатанное господином Кольяфкинд, как бы это сказать по-русски, по-американски это называется стиль “Ерунта”.
— В портфеле? — удивляется Голявкин. — Портфеля нет.
— Тогда в столе?
— Стола нет.
— Ха-ха-ха, — бодро заливается Дюпон, великий остроумец. — Это нато записать: ни стола, ни портфеля, есть широкий подоконник на седьмой этаж. — Американец подпрыгивает в экстазе. — Тогда ви есть самый первый гений. Ол-райт, аривидерчи.
Я вас всегда буду встречать с большим интересом.
Иду по Невскому... Голявкин навстречу...
— Привет, Голявкин.
— Привет.
— Как жизнь? Как Саша?
— Саша плох... Совсем стал белой овцой в стаде. Никуда не годится. Настоящее его печально, будущего совсем нет. Грустная картина. Сидит, по уши завяз в абстракционизме. Ночью пишет картины, которые никто никогда не купит, днём спит. Жаль Сашу. У него и здоровье сдало — завёлся недоброкачественный нерв в боку, в бедре, не помню, как называется. Положение безвыходное. Сашу надо спасать. Ты свободен? Пойдём к нам.
Учит, просит:
— Придём, взгляни на всё, что на стенах, — картины, холсты, коллажи, скажи Саше: “Саша, ты останешься один на корабле”. Один на корабле — скажи — останешься. Один, совсем один. Совершенно один. Корабль и Ты, и Никого рядом. Пустыня. Если продолжишь свои абстрактно-супрематические выходки, вывихи. Народу это не надо. Народ никогда не примет твоё искусство. Повтори не раз и не два про корабль. Сделай упор на корабль. Один на корабле. Корабль, и он один. И море, и Ничего, и Пустота. Спасать надо человека... Будем вместе. Вернём Сашу к полезной деятельности, к общественно-полезной. “Саша”, — скажи ему...
— Хорошо, хорошо. Запомнил, выучил наизусть, скажу, скажу, обязательно скажу...
— Что ты ему скажешь?
— Скажу: Саш, останешься один на корабле.
— Правильно, так и скажи: один на корабле, именно про корабль. Без корабля он не поймёт. Пустыня вокруг, ни жены, ни детей. Некому кружку воды подать. Путь в никуда. Корабль и он. Скажи ему, тебя он послушает. Я бессилен. Я больше с ним не могу.
Поднимаемся по узкой длинной лестнице: “Здесь не подскользнись, тут не упади”. Вёдра, яичная скорлупа.
В комнате-пенале не продохнуть от красок. Сплошная окись хрома и капут мортум с примесью берлинской лазури.
Год не виделись с Сашей. Обрадовались друг другу. Я чувствовал, что после слова “корабль” Саша бросится на меня со стулом. Но обещание надо выполнять. В конце концов, может, и не совсем на меня, может, даже и совсем не на меня. Может, бросит и нарочно промахнётся. Я пригнусь, и стул попадёт в Голявкина. При сове “корабль” важно занять хорошую позицию.
Много нового у Саши появилось: последний шедевр, на который ушло десять тюбиков киновари, стронциановой жёлтой и берлинской лазури, называется “Петухи”.
Два петуха в вихре перьев. Страшной силы вещь. Пыль и перья. И фигуративность слегка угадывается. Киноварь — гребень, клюв, борода. Красный петух и чёрный...
— Ну как?
Я занял удобную позицию. Голявкин за мной. На фоне окна.
— Саша, мне очень жаль. Если ты не прекратишь эти поиски “от противного”, тебя ждёт печаль. Ты останешься один на корабле! Пустыня, ты один на корабле, совсем один, никого, ничего, ни жены, ни друзей, белое безмолвие, экстаз, Бермудский треугольник, север дикий, утёс, голая сосна. Опомнись, Саша. Мы тебя любим.
У Саши выпала кисть из рук. Странное замешательство в лице. И вдруг просиял, бросился на Голявкина:
— Это всё он. Он тебя научил. Арендовал. — Все трое задохнулись от смеха.
Голявкин — опасный человек.
Получил квартиру. Родил ребёнка.
В квартире на самом видном месте — фото Н. С. Хрущёва.
Что-то есть общее между Голявкиным и Никитой.
Оба неудержимо хохочут. Никита на фоне Организации Объединённых Наций с ботинком в руке.
Варежка до ушей...
Десятки репортёров с блицами. Восторг: первый русский, который кулаком и ботинком. Свободный, раскрепощённый. Талантливый. Европа ликует: русские переплюнули американцев, а говорили: “обмороженные”, боятся самостоятельно шаг ступить. Американец, самое большее, положит ноги на стол, откинувшись на спинку стула.
Русский ботинком, ботинком по ООН, весело, открыто, душеспасительно...
Появляется сын Голявкина. Парню месяца три... Протягивает руку, знакомимся:
— Никита...
Голявкин лезет к нему с вопросом:
— Скажи, кто сейчас генеральный секретарь Организации Объединённых Наций?
Никита слегка озабочен. Выплёвывает пустышку:
— Даг Хаммаршельд.
— Кто Генеральный секретарь ЦК КПСС?
— Хрущёв.
— Кто самый великий писатель всех времён и народов? — встреваю я.
— Голявкин, — быстро догадывается Никита.
Очень нехороший человек господин Голявкин.
Идём с ним на выставку великого пейзажиста и мариниста нашего века художника НН. Оба с ним учились.
Тот открывает книгу отзывов. Голявкин пишет: “Ничего подобного не видел ни в одной стране. Правда, ни в одной стране я не был”,
Хохочет.
Встретились: ему — в сберкассу, и мне по пути.
Два озабоченных инженера на углу Пестеля и Литейного: “Ты какую позицию занимаешь? А?” — “А ты?” — “Без позиции нельзя. Позиция, платформа, оппозиция”.
Голявкин задет:
— Чёрт знает что!! Какая-то позиция? Зачем? Что такое позиция? Какая позиция? Не понимаю, не знаю. Чёрт знает что!
Крутится, вертится, обкатывается инженерское слово. Мысль. Может, из него рассказ вылетит, или оно влетит в рассказ?
Пробует слово на вкус, торопится. Надо оприходовать. Вплести. Всякое лыко в строку...
Близкие друзья его — Евтушенко и Цилков.
Почти завидует стихотворцу: “Переписывается с Фиделем Кастро. Поздравляют друг друга с Новым годом...”
Нравится ему Цилков: “Написал унитаз. Здорово — белый на фоне зелёного паркета. С Луи Арагоном знаком...”
Опасный человек. Воспользовался моей откровенностью. Написал рассказ: кошмар, тихий ужас! У меня волосы дыбом: я это или не я? Такой абракадабры накрутил, навертел.
Встретились: я, мол, извини, не хотел, так получилось.
— Ладно, ладно. Я тебе ещё отомщу.
Долго лежал его рассказ в “Авроре” о писателе, о деятеле, написавшем тысячу повестей. Получил награды, премии, лауреатство. Всё сполна. Дальше некуда. Всё. Абсолютно ВСЁ.
Когда же ты умрёшь-то, наконец? Надоел. Устали. В день семидесятипятилетия со дня рождения Л. И. Брежнева рассказ оказался на 75-й странице. Случайное совпадение, но... родился скандал всесоюзного масштаба.
Чем бы закончить повеселей?
Голявкин и грусть. Две вещи несовместные.
Жаль, Саши Льеонофф нет с нами. Застрял он со своими абстракциями на Монмартре. Стал добропорядочным гражданином прекрасной Франции.
Потеряла наша страна Великого анекдотиста. На каждый случай жизни, по каждому поводу — анекдот. Один из его любимых — о джентльмене, который в седьмом по счёту месяце, седьмого числа, в семь утра встал... Прекрасное настроение. Сел в трамвай номер семь, оторвал билет номер семь. Что ни шаг, то удача... Куда дальше? Только на ипподром. И там: трибуна номер семь, кресло седьмое. Осталось только поставить на лошадь номер семь. И... она пришла к финишу — седьмой...
Не отделаться мне от этого анекдота: он в чистом виде голявкинский рассказ. Наша жизнь в нём: Льеоноффа, Кольяфкинда, моя...
Перечёл я вчера его рассказы. Восторг на восторге. Зачем не я их написал? Особенно жаль: не моя подпись под поэмой:
Льётся солнца луч
На голову мне.
Эх, хорошо
Моей голове.
“Нева”, 1997. № 9.